Неточные совпадения
— Управитель
так и оторопел,
говорит: «Что
вам угодно?» — «А!
говорят,
так вот ты
как!» И вдруг, с этим словом, перемена лиц и физиогномии… «За делом! Сколько вина выкуривается по именью? Покажите книги!» Тот сюды-туды. «Эй, понятых!» Взяли, связали, да в город, да полтора года и просидел немец в тюрьме.
— Но представьте же, Анна Григорьевна, каково мое было положение, когда я услышала это. «И теперь, —
говорит Коробочка, — я не знаю,
говорит, что мне делать. Заставил,
говорит, подписать меня какую-то фальшивую бумагу, бросил пятнадцать рублей ассигнациями; я,
говорит, неопытная беспомощная вдова, я ничего не знаю…»
Так вот происшествия! Но только если бы
вы могли сколько-нибудь себе представить,
как я вся перетревожилась.
— Ну, вот
вам еще доказательство, что она бледна, — продолжала приятная дама, — я помню,
как теперь, что я сижу возле Манилова и
говорю ему: «Посмотрите,
какая она бледная!» Право, нужно быть до
такой степени бестолковыми,
как наши мужчины, чтобы восхищаться ею. А наш-то прелестник… Ах,
как он мне показался противным!
Вы не можете себе представить, Анна Григорьевна, до
какой степени он мне показался противным.
— Эк, право, затвердила сорока Якова одно про всякого,
как говорит пословица;
как наладили на два,
так не хотите с них и съехать.
Вы давайте настоящую цену!
— Не я-с, Петр Петрович, наложу-с <на>
вас, а
так как вы хотели бы послужить,
как говорите сами,
так вот богоугодное дело. Строится в одном месте церковь доброхотным дательством благочестивых людей. Денег нестает, нужен сбор. Наденьте простую сибирку… ведь
вы теперь простой человек, разорившийся дворянин и тот же нищий: что ж тут чиниться? — да с книгой в руках, на простой тележке и отправляйтесь по городам и деревням. От архиерея
вы получите благословенье и шнурованную книгу, да и с Богом.
Слушаю
вас, потому что Бога хочу слушаться, а не людей, и
так как Бог устами лучших людей только
говорит.
— Пили уже и ели! — сказал Плюшкин. — Да, конечно, хорошего общества человека хоть где узнаешь: он не ест, а сыт; а
как эдакой какой-нибудь воришка, да его сколько ни корми… Ведь вот капитан — приедет: «Дядюшка,
говорит, дайте чего-нибудь поесть!» А я ему
такой же дядюшка,
как он мне дедушка. У себя дома есть, верно, нечего,
так вот он и шатается! Да, ведь
вам нужен реестрик всех этих тунеядцев?
Как же, я,
как знал, всех их списал на особую бумажку, чтобы при первой подаче ревизии всех их вычеркнуть.
— Афанасий Васильевич! вновь скажу
вам — это другое. В первом случае я вижу, что я все-таки делаю.
Говорю вам, что я готов пойти в монастырь и самые тяжкие,
какие на меня ни наложат, труды и подвиги я буду исполнять там. Я уверен, что не мое дело рассуждать, что взыщется <с тех>, которые заставили меня делать; там я повинуюсь и знаю, что Богу повинуюсь.
— А уж у нас, в нашей губернии…
Вы не можете себе представить, что они
говорят обо мне. Они меня иначе и не называют,
как сквалыгой и скупердяем первой степени. Себя они во всем извиняют. «Я,
говорит, конечно, промотался, но потому, что жил высшими потребностями жизни. Мне нужны книги, я должен жить роскошно, чтобы промышленность поощрять; а этак, пожалуй, можно прожить и не разорившись, если бы жить
такой свиньею,
как Костанжогло». Ведь вот
как!
Половину следующего дня она была тиха, молчалива и послушна,
как ни мучил ее наш лекарь припарками и микстурой. «Помилуйте, —
говорил я ему, — ведь
вы сами сказали, что она умрет непременно,
так зачем тут все ваши препараты?» — «Все-таки лучше, Максим Максимыч, — отвечал он, — чтоб совесть была покойна». Хороша совесть!
К утру бред прошел; с час она лежала неподвижная, бледная и в
такой слабости, что едва можно было заметить, что она дышит; потом ей стало лучше, и она начала
говорить, только
как вы думаете, о чем?..
— Да
как же, вот этого бедного Миколку
вы ведь
как, должно быть, терзали и мучили, психологически-то, на свой манер, покамест он не сознался; день и ночь, должно быть, доказывали ему: «ты убийца, ты убийца…», — ну, а теперь,
как он уж сознался,
вы его опять по косточкам разминать начнете: «Врешь, дескать, не ты убийца! Не мог ты им быть! Не свои ты слова
говоришь!» Ну,
так как же после этого должность не комическая?
—
Как!
Вы здесь? — начал он с недоумением и
таким тоном,
как бы век был знаком, — а мне вчера еще
говорил Разумихин, что
вы все не в памяти. Вот странно! А ведь я был у
вас…
— И прекрасно, Дунечка. Ну, уж
как вы там решили, — прибавила Пульхерия Александровна, —
так уж пусть и будет. А мне и самой легче: не люблю притворяться и лгать; лучше будем всю правду
говорить… Сердись, не сердись теперь Петр Петрович!
—
Какое право
вы имеете
так говорить с ней! — горячо вступилась Пульхерия Александровна, — чем
вы можете протестовать? И
какие это ваши права? Ну, отдам я
вам,
такому, мою Дуню? Подите, оставьте нас совсем! Мы сами виноваты, что на несправедливое дело пошли, а всех больше я…
— Понимаю (
вы, впрочем, не утруждайте себя: если хотите, то много и не
говорите); понимаю,
какие у
вас вопросы в ходу: нравственные, что ли? вопросы гражданина и человека? А
вы их побоку; зачем они
вам теперь-то? Хе, хе! Затем, что все еще и гражданин и человек? А коли
так,
так и соваться не надо было; нечего не за свое дело браться. Ну, застрелитесь; что, аль не хочется?
И хоть я и далеко стоял, но я все, все видел, и хоть от окна действительно трудно разглядеть бумажку, — это
вы правду
говорите, — но я, по особому случаю, знал наверно, что это именно сторублевый билет, потому что, когда
вы стали давать Софье Семеновне десятирублевую бумажку, — я видел сам, —
вы тогда же взяли со стола сторублевый билет (это я видел, потому что я тогда близко стоял, и
так как у меня тотчас явилась одна мысль, то потому я и не забыл, что у
вас в руках билет).
—
Говорю вам: впереди меня шла, шатаясь, тут же на бульваре.
Как до скамейки дошла,
так и повалилась.
—
Вы уж уходите! — ласково проговорил Порфирий, чрезвычайно любезно протягивая руку. — Очень, очень рад знакомству. А насчет вашей просьбы не имейте и сомнения. Так-таки и напишите,
как я
вам говорил. Да лучше всего зайдите ко мне туда сами… как-нибудь на днях… да хоть завтра. Я буду там часов этак в одиннадцать, наверно. Все и устроим…
поговорим…
Вы же,
как один из последних, там бывших, может, что-нибудь и сказать бы нам могли… — прибавил он с добродушнейшим видом.
— Ну да, недавно приехал, жены лишился, человек поведения забубенного, и вдруг застрелился, и
так скандально, что представить нельзя… оставил в своей записной книжке несколько слов, что он умирает в здравом рассудке и просит никого не винить в его смерти. Этот деньги,
говорят, имел.
Вы как же изволите знать?
— Но
вы действительно, действительно сумасшедший! — вскричал Раскольников, не столько даже рассерженный, сколько удивленный. —
Как смеете
вы так говорить!
— Чтоб удивить-то! Хе-хе! Ну, это пускай будет,
как вам угодно, — перебил Петр Петрович, — а вот что скажите-ка: ведь
вы знаете эту дочь покойника-то, щупленькая
такая! Ведь это правда совершенная, что про нее
говорят, а?
—
Вы, кажется,
говорили вчера, что желали бы спросить меня… форменно… о моем знакомстве с этой… убитой? — начал было опять Раскольников, — «ну зачем я вставил кажется? — промелькнуло в нем
как молния. — Ну зачем я
так беспокоюсь о том, что вставил это кажется?» — мелькнула в нем тотчас же другая мысль
как молния.
— Да что
вы, Родион Романыч,
такой сам не свой? Право! Слушаете и глядите, а
как будто и не понимаете.
Вы ободритесь. Вот дайте
поговорим: жаль только, что дела много и чужого и своего… Эх, Родион Романыч, — прибавил он вдруг, — всем человекам надобно воздуху, воздуху, воздуху-с… Прежде всего!
—
Вы сами же вызывали сейчас на откровенность, а на первый же вопрос и отказываетесь отвечать, — заметил Свидригайлов с улыбкой. —
Вам все кажется, что у меня какие-то цели, а потому и глядите на меня подозрительно. Что ж, это совершенно понятно в вашем положении. Но
как я ни желаю сойтись с
вами, я все-таки не возьму на себя труда разуверять
вас в противном. Ей-богу, игра не стоит свеч, да и говорить-то с
вами я ни о чем
таком особенном не намеревался.
— Фу,
какие вы страшные вещи
говорите! — сказал, смеясь, Заметов. — Только все это один разговор, а на деле, наверно, споткнулись бы. Тут, я
вам скажу, по-моему, не только нам с
вами, даже натертому, отчаянному человеку за себя поручиться нельзя. Да чего ходить — вот пример: в нашей-то части старуху-то убили. Ведь уж, кажется, отчаянная башка, среди бела дня на все риски рискнул, одним чудом спасся, — а руки-то все-таки дрогнули: обокрасть не сумел, не выдержал; по делу видно…
— Ах, не знаете? А я думала,
вам все уже известно.
Вы мне простите, Дмитрий Прокофьич, у меня в эти дни просто ум за разум заходит. Право, я
вас считаю
как бы за провидение наше, а потому
так и убеждена была, что
вам уже все известно. Я
вас как за родного считаю… Не осердитесь, что
так говорю. Ах, боже мой, что это у
вас правая рука! Ушибли?
— Совсем тебе не надо, оставайся! Зосимов ушел,
так и тебе надо. Не ходи… А который час? Есть двенадцать?
Какие у тебя миленькие часы, Дуня! Да что
вы опять замолчали? Все только я да я
говорю…
— Я иногда слишком уж от сердца
говорю,
так что Дуня меня поправляет… Но, боже мой, в
какой он каморке живет! Проснулся ли он, однако? И эта женщина, хозяйка его, считает это за комнату? Послушайте,
вы говорите, он не любит сердца выказывать,
так что я, может быть, ему и надоем моими… слабостями?.. Не научите ли
вы меня, Дмитрий Прокофьич?
Как мне с ним? Я, знаете, совсем
как потерянная хожу.
Я
говорил только к тому, что на совести вашей ровно ничего не останется, если бы даже… если бы даже
вы и захотели спасти вашего брата добровольно,
так,
как я
вам предлагаю.
Мне нравится, при этой смете
Искусно
как коснулись
выПредубеждения Москвы
К любимцам, к гвардии, к гвардейским,
к гвардионцам;
Их золоту, шитью дивятся будто солнцам!
А в Первой армии когда отстали? в чем?
Всё
так прилажено, и тальи все
так узки,
И офицеров
вам начтём,
Что даже
говорят, иные, по-французски.
— Слушайте!.. еще не то расскажу: и ксендзы ездят теперь по всей Украйне в таратайках. Да не то беда, что в таратайках, а то беда, что запрягают уже не коней, а просто православных христиан. Слушайте! еще не то расскажу: уже
говорят, жидовки шьют себе юбки из поповских риз. Вот
какие дела водятся на Украйне, панове! А
вы тут сидите на Запорожье да гуляете, да, видно, татарин
такого задал
вам страху, что у
вас уже ни глаз, ни ушей — ничего нет, и
вы не слышите, что делается на свете.
На ниве, зыблемый погодой, Колосок,
Увидя за стеклом в теплице
И в неге, и в добре взлелеянный цветок,
Меж тем,
как он и мошек веренице,
И бурям, и жарам, и холоду открыт,
Хозяину с досадой
говорит:
«За что́
вы, люди,
так всегда несправедливы,
Что кто умеет ваш утешить вкус иль глаз,
Тому ни в чём отказа нет у
вас,
А кто полезен
вам, к тому
вы нерадивы?
— Да, теперь, может быть, когда уже видели,
как плачет о
вас женщина… Нет, — прибавила она, — у
вас нет сердца.
Вы не хотели моих слез,
говорите вы,
так бы и не сделали, если б не хотели…
— Да неужели
вы не чувствуете, что во мне происходит? — начал он. — Знаете, мне даже трудно
говорить. Вот здесь… дайте руку, что-то мешает,
как будто лежит что-нибудь тяжелое, точно камень,
как бывает в глубоком горе, а между тем, странно, и в горе и в счастье, в организме один и тот же процесс: тяжело, почти больно дышать, хочется плакать! Если б я заплакал, мне бы
так же,
как в горе, от слез стало бы легко…
— Не могу не сомневаться, — перебил он, — не требуйте этого. Теперь, при
вас, я уверен во всем: ваш взгляд, голос, все
говорит.
Вы смотрите на меня,
как будто
говорите: мне слов не надо, я умею читать ваши взгляды. Но когда
вас нет, начинается
такая мучительная игра в сомнения, в вопросы, и мне опять надо бежать к
вам, опять взглянуть на
вас, без этого я не верю. Что это?
— Милая Ольга Сергевна! Не сердитесь, не
говорите так: это не ваш тон.
Вы знаете, что я не думаю ничего этого. Но в мою голову не входит, я не понимаю,
как Обломов…
— Не знаю,
как и благодарить
вас, —
говорил Обломов, глядя на нее с
таким же удовольствием, с
каким утром смотрел на горячую ватрушку. — Очень, очень благодарен
вам и в долгу не останусь, особенно у Маши: шелковых платьев накуплю ей,
как куколку одену.
— Уж если оно
так… я хорошо…
как вы… —
говорил Алексеев.
— Не знаю, —
говорила она задумчиво,
как будто вникая в себя и стараясь уловить, что в ней происходит. — Не знаю, влюблена ли я в
вас; если нет, то, может быть, не наступила еще минута; знаю только одно, что я
так не любила ни отца, ни мать, ни няньку…
— А вы-то с барином голь проклятая, жиды, хуже немца! —
говорил он. — Дедушка-то, я знаю, кто у
вас был: приказчик с толкучего. Вчера гости-то вышли от
вас вечером,
так я подумал, не мошенники ли
какие забрались в дом: жалость смотреть! Мать тоже на толкучем торговала крадеными да изношенными платьями.
Городничий (делая Бобчинскому укорительный знак, Хлестакову).Это-с ничего. Прошу покорнейше, пожалуйте! А слуге вашему я скажу, чтобы перенес чемодан. (Осипу.)Любезнейший, ты перенеси все ко мне, к городничему, — тебе всякий покажет. Прошу покорнейше! (Пропускает вперед Хлестакова и следует за ним, но, оборотившись,
говорит с укоризной Бобчинскому.)Уж и
вы! не нашли другого места упасть! И растянулся,
как черт знает что
такое. (Уходит; за ним Бобчинский.)
Анна Андреевна.
Как можно-с!
Вы это
так изволите
говорить, для комплимента. Прошу покорно садиться.
Хлестаков. Я, признаюсь, рад, что
вы одного мнения со мною. Меня, конечно, назовут странным, но уж у меня
такой характер. (Глядя в глаза ему,
говорит про себя.)А попрошу-ка я у этого почтмейстера взаймы! (Вслух.)
Какой странный со мною случай: в дороге совершенно издержался. Не можете ли
вы мне дать триста рублей взаймы?
— Я сама, —
говорила Наталья Савишна, — признаюсь, задремала на кресле, и чулок вывалился у меня из рук. Только слышу я сквозь сон — часу этак в первом, — что она
как будто разговаривает; я открыла глаза, смотрю: она, моя голубушка, сидит на постели, сложила вот этак ручки, а слезы в три ручья
так и текут. «
Так все кончено?» — только она и сказала и закрыла лицо руками. Я вскочила, стала спрашивать: «Что с
вами?»
— Позвольте
вам доложить, Петр Александрыч, что
как вам будет угодно, а в Совет к сроку заплатить нельзя.
Вы изволите
говорить, — продолжал он с расстановкой, — что должны получиться деньги с залогов, с мельницы и с сена… (Высчитывая эти статьи, он кинул их на кости.)
Так я боюсь,
как бы нам не ошибиться в расчетах, — прибавил он, помолчав немного и глубокомысленно взглянув на папа.
— А вот
вы спорили, Марья Власьевна, что карналины в отлет носят. Глянь-ка у той в пюсовом, посланница,
говорят, с
каким подбором…
Так, и опять этак.
— Я не об
вас, совсем не об
вас говорю.
Вы совершенство. Да, да, я знаю, что
вы все совершенство; но что же делать, что я дурная? Этого бы не было, если б я не была дурная.
Так пускай я буду
какая есть, но не буду притворяться. Что мне зa дело до Анны Павловны! Пускай они живут
как хотят, и я
как хочу. Я не могу быть другою… И всё это не то, не то!..
— Нет, но
как?
Вы всё-таки его любили, прежде чем
вам позволили
говорить?
— Ах,
какой вздор! — продолжала Анна, не видя мужа. — Да дайте мне ее, девочку, дайте! Он еще не приехал.
Вы оттого
говорите, что не простит, что
вы не знаете его. Никто не знал. Одна я, и то мне тяжело стало. Его глаза, надо знать, у Сережи точно
такие же, и я их видеть не могу от этого. Дали ли Сереже обедать? Ведь я знаю, все забудут. Он бы не забыл. Надо Сережу перевести в угольную и Mariette попросить с ним лечь.